АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ БЕНУА

12 апреля 2008
А.Н.Бенуа

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

ГЛАВА 5
Любимые книжки

Л.Бакст. Портрет А.Н.БенуаМоей первой книжкой был, несомненно, «Стёпка-растрёпка», в оригинальном немецком издании «Неряха Петер». Каким-то необъяснимым чудом этот же самый, уже до меня служивший братьям экземпляр сохранился до сих пор и находится здесь со мной в Париже. Когда-то, более чем восемьдесят лет тому назад, мой Стёпка-растрёпка лишился своего оригинального картонажного переплёта, и с тех пор его заменяет обложка собственного папашиного изготовления из зелёной мраморной бумаги. Внутри книжки тоже не всё благополучно, некоторые листы надорваны, целая страница в одной из историй отсутствует совершенно, а именно про мальчика-ротозея… Но в детстве я так привык к отсутствию начала этой истории и так научился добавлять воображением то, что предшествует моменту, когда ротозей попадает в воду канала, что, когда я в цельном экземпляре «Стёпки-растрёпки» увидал полную версию этой истории, я был даже как-то разочарован.
А вообще, какая это чудесная книжка — ныне забракованная специалистами в качестве антипедагогической. Известно её возникновение. Автором её был детский доктор, который для забавы своих маленьких пациентов рассказывал им сказки, снабжая их тут же примитивными иллюстрациями. Кому-то пришло в голову собрать эти истории и побудить доктора издать их, — и вот успех получился совершенно неожиданный. Книга оказалась сразу в руках у всех мамаш, нянюшек и самих ребят, и с тех пор издание книги было повторено бесконечное число раз; мало того, она переведена на все языки! Существовала и русская версия (она-то и называлась «Стёпкой-растрёпкой»), но то было не дословное повторение, а скорее своеобразный вариант с внесением в него специфически русских бытовых черт. В чисто художественном смысле рисунки в русском издании, принадлежащие известному иллюстратору 40-х и 50-х годов Агину, превосходят рисунки оригинала.
Стёпка-растрёпкаЧудесное свойство «Штрувельпетера» заключается в совершенной его убедительности. Сколько вообще нарисовано на свете всяких фигур и сцен на забаву и поучение малышей, какие отличные художники отдавали иногда свои силы этой задаче, — и, однако, ничто так не убеждает, ничто так не поражает воображение ребёнка, как те наивные фигуры и нелепые сцены, из которых состоит «Struwelpeter» доктора Гофмана. Впрочем, и самому автору этой архигениальной книжки не удалось затем достичь такой же силы художественного воздействия. Существует ещё несколько детских книжек того же автора, и в них рисунки сделаны, пожалуй, старательнее, исполнение обладает большим совершенством, но ни одна из этих, в своём роде тоже очаровательных, книжек («Лентяй Бастиан», «На небе и на земле») не может сравниться с первым созданием благодушного медикуса, так удивительно потрафившего вкусу и воображению детей. И до сих пор каждая из фигур «Штрувельпетера» для меня представляет нечто совершенно живое и как бы даже реально существующее. В детстве же я верил, что улицы, по которым пай-мальчик даёт себя вести за ручку своей маменьке, есть наша Большая Морская, и что канал, в который свалился Ротозей, — соседний с нашим домом Крюков канал. Да и парадная лестница, на которую вышла дама, запрещающая своему сыну сосать палец, — была для меня нашей парадной, а дверь, из которой вылетает страшный портной, — это дверь наших соседей Свечинских! Именно то, что есть в этих рисунках наивного и чистосердечно обобщённого, — то самое дозволяет детскому уму добавлять эти картинки личным воображением. Я бы не запомнил столь многое в «Штрувельпетере», если бы на картинках было больше подробностей. Но кроме того, дети отлично разбираются в так называемой художественной правде, хоть ребёнок и не имеет понятия о смысле этих слов. В «Штрувельпетере» есть именно та самая подлинная непосредственность, которая подкупает детскую фантазию и подкупает настолько, что ребёнок не отдаёт себе отчёта в нелепостях и неточностях, а эти нелепости и неточности он исправляет и дополняет благодаря особой яркости своих первых восприятий жизни…
Наконец, сюжеты «Штрувельпетера» вполне подходят к ребяческим интересам и в сущности содержат, как бы в эскизах, некий компендиум живой драмы. Что всё это преподнесено в дурашливом виде, вовсе не лишает убедительности и лишь смягчает силу впечатлений, которые без того могли бы ранить воображение и оставить в нём болезненные следы. Специалисты педагогики это-то и проглядели, когда они забраковали «Штрувельпетера». Жестокого и страшного каждый — и даже наиболее оберегаемый — ребёнок видит достаточно вокруг себя, — но его охраняет какая-то специфически детская душевная броня. Он видит всё иначе, по-иному, в известном смягчении, и самое ужасное становится благодаря тому почти приемлемым. Именно такой «приемлемый ужас» присущ и историям «Штрувельпетера». Всё страшно, многое даже жестоко, но манера, с которой это поднесено, та детскость, что была в авторе и чем насыщены его рисунки, это делает страшное и жестокое забавным, ничуть не подрывая убедительности.
Моей симпатии к «Штрувельпетеру» я остался верен на всю жизнь. Если впечатления от разных классических картин, в частности от рафаэлевских стансов (о чём дальше), способствовали образованию моих эстетических основ (в глубине души и несмотря на весь мой эклектизм, я всё же «классик»), то «Штрувельпетер» утвердил во мне способность чувствовать и распознавать правду и именно правду художественную, иначе говоря, такую, которая более правдива, нежели и самый точный объективный фотографический документ. На такой основе выросла затем моя симпатия и к Людвигу Рихтеру, и к Доре, и к Бушу, и к Оберлендеру, позже к Ходовецкому и к Менцелю, к Брейгелю, к нидерландским и французским примитивам, к итальянским кватрочентистам, к Рембрандту и т.д., и т.д. И наоборот, я особенно чуток к распознаванию лжи в искусстве, тогда как за внутреннюю правду и подлинность я готов простить какие угодно недостатки и недочёты. Наконец, к своему собственному творчеству я был потому строг, временами даже несправедлив, что слишком часто сознавал в нём отсутствие того дара непосредственности, которым мне особенно хотелось бы обладать. Если, оглядываясь назад на своё творчество, я из него решился бы что-нибудь спасти, то сюда не попали бы те картины, которые принесли мне в своё время наибольший успех и что в момент их создания казались мне удовлетворительными, а напротив, то скромное, наивно-непосредственное, что меня подчас роднит с автором «Штрувельпетера».
Ил. В.Буша к собственной книге «Макс и Мориц»Любимой книжкой после «Стёпки-растрёпки» была в раннем детстве (тоже немецкая) история про путешествие какого-то «дяди Швальбе» на воздушном шаре. В очень ясных и на сей раз академически умелых картинках мы видим, как любитель-путешественник подымается над родным городом и при этом якорем зацепляется за церковного петуха, которого и увозит с собой в поднебесье. После разных похождений мы попадаем с ним на макушку египетской пирамиды, куда к нему приползает крокодил, и, наконец, мы переселяемся на луну, внутри которой имеется уютнейшая комнатка. В ней аэронавт в обществе лунного сторожа подкрепляется сыром и пивом, но, в конце концов, сторож выбрасывает Швальбе в чёрную пустоту. Всё это чистейшая чепуха, но почему-то она оказывала удивительную притягательную силу. Уже не шевелились ли в мальчике 70-х годов инстинкты воздухоплавания, приведшие последовавшие поколения к овладению воздухом?
Такими же вернейшими спутниками моих детских лет, как Стёпка-растрёпка и дядя Швальбе, были ещё три книги, о которых я не могу умолчать. Одна из них познакомила меня с моим другом Арлекином, другая — ввела меня в царство музыки, а разглядывая третью, я переносился в древний классический мир, в его божественную ясность и гармонию. Название первой книги я не помню. Она ещё в детстве исчезла из нашего обихода, и сколько я ни старался потом её разыскать у букинистов, мне это так и не удалось. Вероятно, она принадлежит к большим библиографическим редкостям. Однако я отчётливо помню каждую из картинок, и мне сдаётся, насколько можно доверяться детским воспоминаниям, что эти картинки имели нечто общее с Домье. Одно несомненно — то были литографии и притом раскрашенные. Из отдельных проделок Арлекина (именно им и посвящена вся книжка) мне особенно запомнилась одна, с протянутым шнурком через улицу. На одной картинке Арлекин занят приготовлением своей злой шутки, но уже вдали виднеется фигура Кассандра, медленной походкой придвигающегося к фатальному месту; во второй Арлекин, спрятавшись за углом, натянул шнурок, и почтенный старец, споткнувшись об него, летит вверх тормашками. Другие проделки (вроде кражи всякой снеди) носят ещё более преступный характер, и кончается история уже совсем плохо. Арлекина судят и приговаривают к повешению, но, к счастью, палач, движимый жалостью, освобождает его от петли, и на последней картинке Арлекин бежит со всех ног по полю с чёрной маской на лице, — дабы отныне никто не мог его узнать. Вдали же на горизонте виднеется виселица с каким-то болтающимся тряпьём.
А.Бенуа. Итальянская комедия. 1905 г.Об Арлекине я ещё буду говорить, рассказывая про балаганы, но и здесь будет кстати сказать два слова о моём культе Арлекина, о моей настоящей влюблённости в эту странную фигуру. Я видел о нём сны, я сам мечтал «стать Арлекином», я обожал маленького Арлекина, фигурировавшего среди фантошек, привезённых мне бабушкой из Венеции, и всем этим культом Арлекина (которому я, несмотря на его современное опошление, остался верен до сих пор) я обязан силе впечатлений, полученных именно от данной книжки. Несомненно, что, не получи я их в начале дней своих, я бы не считал Арлекина своим другом и даже чем-то вроде своего доброго гения. И как раз этот образ юного, прелестного существа — остался для меня подлинным, тогда как, познакомившись впоследствии с основным видом данного персонажа из итальянской комедии, я огорчился и как-то обиделся за своего героя. Арлекин с бородой, Арлекин-бродяга, Арлекин, смахивающий на уродливого арапа! Впрочем, почему не считать, что и на картинах Ватто или Жилло под уродливой маской с чёрным подбородком (или даже с бородой) скрывается тот же милый, поэтичный образ моего лукавого красавца и что этот проказник вовсе не чужд благородных побуждений. Когда в балаганных представлениях я видел, что феи балуют его и даже дарят ему волшебную палочку, я вовсе не удивлялся этому и принимал это как нечто, Арлекином вполне заслуженное…
В папиной библиотеке было очень много иллюстрированных книг, но в те времена раннего детства огромное большинство внушало мне лишь респект, не далёкий от отвращения (особенно неприязненно я относился к большущим архитектурным фолиантам, в которых было столько планов и чертежей). Но было несколько книг, которые я любил и которые я особенно часто требовал, чтобы мне их показали. На первых местах среди этих любимцев из папиной библиотеки стояли «Похождения Виольдамура» и «Душинька» — две русские книги, состоявшие из одних картинок, тогда как текст к ним находился совершенно в другом месте и был напечатан на страницах другого формата. Впрочем, в тексте я и не нуждался. Повесть Казака Луганского о Виольдамуре я так и не удосужился прочесть, даже впоследствии, а «Душиньку» Богдановича хоть и прочёл, но тех впечатлений, которые возникали во мне от рисунков Фёдора Толстого, я при этом чтении не получил; мало того, текст после рисунков показался мне пошловатым и глуповатым.
Картинки «Виольдамура» принадлежат перу остроумного и наблюдательного любителя-художника Сапожникова, издавшего эти оригинальные литографии пером в 40-х годах. Ещё до чтения повестей Гоголя, когда я не имел ещё понятия об его эпохе, во мне, благодаря этой серии картинок, создалось полное представление о гоголевском Петербурге, который был когда-то и «папиным», когда папа был молодым человеком. Сама повесть заключается в следующем. Родители Виольдамура прочили его в гении, он и превзошел науку музыки, выучившись играть на всевозможных инструментах; это, однако, не помешало жестокой неудаче сопровождать его до самой гробовой доски. Да и доски-то ему не удалось получить, — он умер в нищете на улице, и место его вечного упокоения было отмечено всего только еле заметным холмиком. Верная же его собака (о, как я любил этого Аршета), которую Виольдамур когда-то щенком спас из воды, не пожелала пережить своего горемыку-хозяина и тут же на могиле издохла.
Вообще горемычных историй я терпеть в детстве не мог и прямо даже ненавидел те специфические горемычные истории, которыми уже тогда русские педагоги-писатели и писательницы считали долгом кормить юношество, якобы воспитывая в нём сострадание и другие благородные чувства. Надуманность и ложь этих писаний я угадывал инстинктивно и протестовал, если кто из больших пытался мне прочесть подобную историю. Но Виольдамур был чем-то совсем иным. Во-первых, это была книга для взрослых, затем это была «смешная» история — смех сквозь слёзы или, вернее, слёзы сквозь смех. Мне было очень жалко Виольдамура, но не для возбуждения жалости была эта история сочинена, и художник, её иллюстрировавший, меньше всего заботился именно о жалости. Ему было интересно наглядно представить, как всё это произошло, и объективизм автора выражается в том, что его образы взяты прямо из жизни и что они похожи на самое обыденное и чрезвычайно типичны.
Ил. из книги «Английская история в картинках»Особенно меня занимала серия сцен, в которых Виольдамур переходит от одного инструмента к другому, каждый раз возбуждая всё более или менее громкую реакцию в своём воющем псе. Инструменты, имеющие вообще для детей особую притягательную силу, были изображены со всей присущей каждому «жутью». Далее замечателен был эпизод с концертом Виольдамура, — как его приятели на все лады, и даже под угрозой пистолета, навязывают прохожим билеты и как несчастный виртуоз в элегантнейшем фраке и по моде завитой выходит на эстраду перед рядом именитых слушателей. Но не восторг возбудило его выступление, а негодование, ибо они вместо арии услыхали лишь поперхивание и кашель. Несчастный как раз перед концертом жестоко простудился! Не менее захватывал любовный эпизод — особенно момент, когда Виольдамур в замочную скважину пытается увидеть то, что происходит в квартире возлюбленной, и вдруг получает удар по носу от отворившейся двери, через которую на лестницу выступает его счастливый соперник. Более же всего я трепетал перед картинкой приготовления Виольдамура к самоубийству. Для того, чтобы особенно поэтично обставить свою кончину, непризнанный гений завесил комнату траурной драпировкой, а сам, надев, на манер факельщиков, широкополую шляпу с флёром, уселся в гроб, собираясь с выражением трагического восторга писать свой собственный «Реквием».
Мне кажется, что и в своём искусстве я весьма многим обязан подобным детским впечатлениям. Эти рисунки Виольдамура, так характерно отражающие мещанский быт гоголевского Петербурга, дожившего с незначительными изменениями и до моего детства, казались мне совершенно близкими. Подобно тому как я с детства дружил с Арлекином, я был знаком со всеми этими музикусами, понимал их чувствования и переживал с ними их радости и горести. Вместе с тем сцена писания «Реквиема» явилась одним из звеньев в той цепи, которой оплетена вообще моя жизнь. Когда смерть явилась за моим братом Ишей, чтобы оторвать его навеки от нас, — я не понял, кто Она и какова Её роль в жизни и в природе. Но вот в картинке «Реквиема» Виольдамура я почему-то ощущал некое «эстетическое» значение смерти, её красоту, и она притягивала меня, хотя в то же время и пугала мучительным образом.
И ещё вот что удивительно, — даже в лучезарной, напитанной истинно эллинским духом серии излюбленных мной рисунков графа Ф.П.Толстого к «Душиньке» Богдановича меня, пожалуй, более всего приковывала та сцена, где Душинька встречается со Смертью. Я всё любил в этом замечательном и чудесном творении русского поэта-художника, столь высоко вознёсшегося над своим литературным вдохновителем. Обворожительно прекрасно в нём всё, что передаёт женские чары, прелесть любви, дивные видения царства Венеры, Олимпа, чертоги Амура и т.д. Но среди всей этой райской симфонии гениальной паузой, страшной угрозой того неминуемого конца, «который ожидает всякого», является именно момент, когда Душинька в отчаянии от утраты, по собственной вине, своего супруга (Амура), на коленях умоляет костлявое «чучело с плешивой головой», чтобы оно скосило и её той косой, которой оно подрезает степные травы, олицетворяющие всё живое на земле.
Опять-таки может показаться мало-педагогичным, что мне, четырёхлетнему, пятилетнему мальчику давали в руки такие книги! Впрочем, когда я говорю давали, я выражаюсь неточно, ибо мои маленькие руки никак бы не могли взять и удержать такой огромный альбом, как «Душинька», который в раскрытом виде имеет по крайней мере полтора аршина ширины. Мне его не давали в руки, а папа клал альбом на стол, меня же усаживал на стул, подложив одну или две подушки. При этом, бывало, происходил и маленький диспут между родителями. Мамочка находила, что мне вредно глядеть на такие картинки, «которые могли бы навести его на нескромные мысли». И она не ошибалась: я не равнодушно глядел, как Душинька «совершенно голенькая» входит в воду купальни или как она позже без единого покрова лежит в объятиях своего супруга под завесой, распростёртой крылатыми детьми. Ничего ещё не зная о любовных утехах и имея даже весьма сбивчивое представление о поле, я, глядя на эти картинки, несомненно «отравлялся», «подпадал известной отраве». Но если взглянуть на дело с другой стороны, то и папочка, едва ли отдававший себе отчёт в «опасности», был по-своему прав. Его глубоко художественной натуре доставляло удовольствие то, что эти изображения мне нравились. Внутри себя он должен был чувствовать, что, глядя на эти образы, я как бы готовил в себе известный фундамент, на котором могло бы вырасти в дальнейшем всё сооружение моего художественного развития. Если при дальнейшем росте этой постройки папа утратил контроль над ней, то виной этому явилась слишком большая разница в годах между нами, а также и то, что по своему воспитанию он принадлежал к совершенно иной эпохе, нежели годы моего отрочества и юности…
Вообще вопрос о том, в чём должно заключаться воспитание художника, — точнее, какое воспитание полезнее всего для тех, которые призваны развиваться в художников, — вопрос этот остаётся для меня и до сих пор неразрешённым. Одно можно только сказать про художников (точнее, про тех, кто готовятся стать художниками), — что для них общий закон не писан, а писан иной закон. Им нужна своеобразная «эстетическая и моральная гигиена». Я при этом вовсе не имею в виду какое-либо преимущество художественных натур перед другими; не в том интерес — выше ли, ниже ли стоит художник по сравнению с другими людьми, а в том, что, несомненно, он обретается в какой-то иной плоскости и, пожалуй, именно в этом весь смысл его существования. Моральное развитие художника должно идти своим особым путём, и этот путь лежит в иной сфере, нежели моральное развитие «простых смертных». Вся его натура так устроена, что даже в самом своём бессознательном периоде он по-особенному выхватывает из окружающей жизни то, что ему может «пригодиться». Бывает, что сопротивление окружающей среды этому процессу только усиливает такую страсть к выхватыванию. В моём случае сопротивление мамочки было очень слабым, и я лично с ним просто не считался, а поощрение папочки было очень деликатным, и благодаря этому я мог развиваться согласно тем импульсам, которые лежали внутри меня и которые определили весь мой жизненный путь.
Я сейчас не стану останавливаться на всех литературно-художественных увлечениях своих детских лет, но для полноты я всё же не могу не упомянуть о моих любимых сказках Перро, Эмиля Сувестра, госпожи д’Онуа и Андерсена, о Мюнхгаузене, а также о романах графини де Сегюр. К десяти годам моими любимцами становятся сокращённые романы Фенимора Купера, «Робинзон Крузо» и Жюль Верна, «80 000 вёрст под водой» которого была первая самостоятельно мной прочитанная книга.
Ил. У.Крейна к сказке «Красавица и чудовище»Из всех французских сказок моими любимыми были «Мальчик-с-пальчик», «Белая кошечка» и «Красавица и чудовище». Первая из этих сказок, которая, как и многие другие, была мне известна и во французской, и в немецкой редакции, вызывала очень странную смесь бесконечной жалости и какого-то неосознанного садизма. Я переживал все ужасы вместе с заблудившимися ребятишками, от которых, ожесточившиеся в нужде родители предпочли избавиться, но я почему-то был не прочь, чтобы людоед хотя бы одного из них пожрал, и я откровенно радовался тому, что он зарезал всех своих прекрасных дочерей, имевших странную привычку спать с коронами на голове. До одури я мечтал об обладании семивёрстными сапогами людоеда, хотя и считал весьма неудобным каждым взмахом перелетать все семь вёрст без возможности по дороге остановиться, где захотелось бы.
При моем обожании кошачьего царства (вечно у меня был под рукой котёнок, которого я мучил своими исступлёнными ласками), сказка об очаровательной принцессе, превращённой в белую кошечку, доставляла мне несказанное удовольствие, и я не уставал её слушать в мамином чтении (иногда среди ночи, в долгие часы бессонницы). Впрочем, моё обожание (я настаиваю именно на этом слове) кошек не совсем согласовалось с благополучным исходом сказки. Я бы на месте принца, явившегося освобождать кошечку-принцессу, предпочёл бы, чтобы так она и оставалась кошкой, тогда как в том, что он, всё же сдавшись на её убеждения, решился отрубить ей голову, я видел не только жестокий, но и в некоторой степени неблагоразумный, ненужный для счастья поступок.
Самой же любимой историей, самой страшной и в то же время самой пленительной была для меня сказка о «Красавице и чудовище». Без содрогания я не мог глядеть на картинку Берталя в томике «Bibliotheque Rose», когда над обнимающим обречённую дочку отцом подымается косматая лапа чудовища. Я вполне понимал и чувства этой девушки, которая, будучи тронута беспредельным вниманием к ней чудовища, в конце концов из жалости и для того, чтобы его утешить, признаётся ему в любви. Эта сцена одиноко страдающего под кустом кошмарно-безобразного рогатого существа, которое удалилось в сад с роскошного бала, данного им в честь пленившей его девушки, трогала меня до слёз, и мне впоследствии всегда казалось, что это превосходный сюжет для театра.
Многие сказки Андерсена принадлежали тоже к моим любимым, но не те, в которых чувствовались какие-то моральные тенденции. Иные из них я и вовсе не ценил, хотя мамочка из педагогических соображений старалась мне разъяснять все те прекрасные мысли, которые в них вложены. Зато менее осмысленные сказки Андерсена про «Стойкого оловянного солдатика», про «Дорожного товарища», про «Старый дом» и более всего про «Русалочку» принадлежали (да и до сих пор принадлежат) к любимым мной особенно нежной любовью. И во всех них странная смесь печальной драмы с чем-то радужным и чудесным являлась главной основой их трогательности. В «Солдатике» (как в «Гулливере» или в «Щелкунчике» Гофмана) я, кроме того, особенно ценил прелесть всего этого миниатюрного игрушечного мира. В «Русалочке» меня пленила смесь горького со сладким, а также то переплетение всяких миров, к которому почему-то в детстве особенно влечёт. В частности, мир подводный меня необычайно притягивал, и я не раз, купаясь в Финском заливе, рисковал захлебнуться, пытаясь долго оставаться под водой и воображая, что я уже в царстве морского царя, у которого такие очаровательные дочки. Что у последних рыбьи хвосты вместо ног, меня не смущало; напротив, я бы сказал, что это даже сообщало этим особам, в существование которых я абсолютно верил, особую прелесть.
Вообще в детстве, да и позже я был очень жаден до вещей фантастических с примесью чего-то жуткого или даже ужасного. На этой склонности построена и моя любовь к Э.Т.А.Гофману, с которым я познакомился, когда мне было пятнадцать лет. На этой склонности покоится и моя нежность к книжке Эмиля Сувестра «Бретонский очаг», в которой этот автор передаёт всякие бретонские легенды. Впрочем, я не уверен, чтобы эта нежность была вызвана именно текстом Сувестра; вызывали её главным образом прелестные иллюстрации, принадлежащие одному из самых тонких рисовальщиков романтической эпохи — ныне несправедливо забытому Пенгильи. Иные из этих картинок оставили во мне неизгладимое впечатление. Особенно запомнились: сцена, где прекрасная дама оказывается привязанной к скелету своего мужа, или где за бретонским крестьянином, кружась, несутся крохотные кориганы, или ещё та картинка, на которой представлено появление гроба в комнате гостиницы, у самого алькова, куда улёгся путник. Такие сцены мерещились мне в часы бессонницы; я как можно плотнее с головой укутывался в простыню, только бы как-нибудь нечаянно не увидать этих злобных кориганов или такой вот окружённый свечами гроб!
Совсем в другом роде было наслаждение, которое я получал от всего шутливого и вздорного. Но это уже такая широкая область, что я никак не в состоянии перечислить хотя бы главное. Задача облегчится, если я просто назову четыре имени: барона Мюнгхаузена, в качестве гениального литературного враля, и трёх рисовальщиков: Берталя, Буша и Оберлендера, в качестве «изобразителей смешных вещей». Разумеется, сопоставление трёх последних имён позволительно только в «сувенирном аспекте» — потому что все трое одинаково на меня действовали в детстве. Если же взвесить их действительное художественное достоинство, до которого мне тогда не было дела, то величины эти окажутся несоизмеримыми. Обложка книги «Про Гошу Долгие-руки» с иллюстрациям БерталяБерталь — милый французский забавник, очень ловко рисовавший и создавший несколько уютнейших книжек вроде «Маши-Разини» или «Гоши Долгие руки» (не знаю их французских названий — в детстве у меня были лишь русские переиздания, рисунки которых всё же печатались и раскрашивались в Париже); истории в них уморительны, а картинки, нарисованные нервным штрихом и аппетитнейшим образом раскрашенные, полны жизни. И всё же это только «детские иллюстрации». Другое дело Буш и Оберлендер… Но что сказать об этих двух колоссах юмора, к которым я ещё присоединяю первого сотрудника «Punch»’а Dicky Doule и Гюстава Доре?! Впрочем, Буш, в свою очередь, возвышается над другими. Буш как автор рисунков и одновременно как сочинитель текста, несомненно, явление гениальное, равное по своему калибру Домье, а то и Свифту или Рабле. Его творения наполнены стихией смеха, но под этой стихией, ничуть не омрачая её, лежит стихия трагическая. Поистине чудесное сочетание и тем более чудесное, что вбираешь его в себя совершенно естественно, сам того не замечая.
Многие нынешние педагоги ещё менее любят Буша, нежели «Стёпку-растрёпку». Но на то они и «педагоги». Мне же кажется, что нет лучшей «книги жизни», нежели Буш: недаром немцы издали его полностью в виде настоящего кодекса, назвав таковой «Сокровище для дома»! A впрочем, я не хочу пускаться в какие-либо споры о воспитательных преимуществах или недостатках Буша и ограничусь выражением личной моей душевной благодарности этому чудесному другу детства, оставшемуся мне другом и до самой старости. Что бы сталось со мной, каким бы я был, какой бы мне представлялась жизнь, как бы я её вынес и как бы её оценил, если бы у меня не было, рядом с другими спутниками жизни, вот и этого «шута горохового», шута мудрейшего, шута, обладавшего изумительным даром в нескольких штрихах создавать самые разительные образы и подобия, врезающиеся в воображение и навсегда в нём поселяющиеся…
Буша я впервые познал на листах «Münchener Bilderbogen». В этих «полународных» картинках я познакомился впервые и с Оберлендером, а также с массой вещей интересных и ценных, в том числе и с историей костюма, — что мне в дальнейшем так пригодилось. Отдельные эти превосходно раскрашенные листы мюнхенского издательства «Браун и Шнейдер» отец дарил мне по всякому случаю — то на ёлку, то в день моего рождения, то тогда, когда я болел какой-либо болезнью. Однако папа не давал мне их трепать. Оценивая по-должному их высокохудожественное значение, он, после первого просмотра, собственноручно наклеивал их на картон (по листу с каждой стороны), после чего наклеенные листы клались в им же склеенную папку. Бывало так, что одна сторона такого картона содержала какую-либо историю Буша, Оберлендера или Штейба (скажем, историю про виртуоза пианиста — первого, или странную историю про оживлённые игрушки — второго, или милейшую историю про учёного пуделя Kapo — третьего), а оборот — нечто поучительное: например, сцены из древней истории или из быта краснокожих индейцев. Разумеется, смешная сторона имела больший успех, но попутно рассматривалась и менее интересная сторона — и постепенно благодаря этому где-то складывался запас разных ценных познаний, подносившихся в весьма приятной форме. Ведь и эти полезные картинки были отлично скомпонованы и нарисованы; чуждаясь сухого педантизма, они обладали достаточной документальной достоверностью. Рядом с мюнхенскими картинками следует, для полноты, назвать выходившие в подражание им «Немецкие иллюстрированные листы», издававшиеся, кажется, в Штутгарте. И среди них встречается немало прелестных листов, но не было среди сотрудничавших в издании художников ни Буша, ни Оберлендера. В общем эти «Deutsche Bilderbogen» представляют собой как бы более академическую версию той же идеи.
Перечисление моих фаворитных книг и картинок может привести к заключению, что у нас в доме доминировала немецкая культура. Это было бы естественно, если вспомнить, что мать моего отца (моя родная бабушка) была немка (из петербургских немцев), а кроме того, весьма значительная часть петербургского общества тяготела в те времена к немцам, а среди аристократии и буржуазии существовал обычай поручать первое воспитание детей немецким боннам, которые вербовались главным образом в остзейских провинциях. И всё же заключение, что у нас в доме преобладала немецкая культура, было бы неправильно. Если отец и очень любил чисто немецкое настроение уюта (Gemütlichkeit), если действительно у нас немецкие бонны и гувернантки не переводились, если мама, несмотря на своё итальянское происхождение, расточала похвалы в отношении немецкой педагогики, то всё же уклон в нашем космополитическом семействе был скорее в французскую сторону. Родители наши постоянно вплетали в свою речь французские фразы, охотнее писали письма по-французски, молитвы нас учили читать по-французски… Двое же моих братьев были настоящими энтузиастами Франции и французов, они даже считали своим долгом (вероятно, под впечатлением франко-прусской войны, которую они пережили в «разумном» возрасте) ненавидеть немцев и всё немецкое. Что же касается меня, то прежде чем стать убеждённым и безусловным космополитом, презирающим бессмысленные и столь уродливые народные ненависти, я в детстве и в юности был попеременно то французом, то немцем, то итальянцем, а то и русским! Последним наверное преимущественно, но сам я того не сознавал и периодами принимал свою русскую национальность даже за нечто чуть не совсем лестное… Но об этом подробнее постараюсь поговорить в другом месте, здесь же я только признаюсь, что чисто русские детские книжки (оставляя в стороне «Виольдамура» или «Душиньку», которые не были детскими книжками) я просто терпеть не мог. Меня раздражало в них и плохое качество иллюстраций, да и весь их дух — тот слюняво-сентиментальный стиль, в котором преимущественно писалась у нас литература для юношества.
О некоторых французских моих любимцах я уже упомянул, но их на самом деле было гораздо больше. Среди этих любимцев был и журнал — прелестная «Semaine des Enfants» («Детская неделя»). В моём обладании были переплетённые томики, относившиеся к 50-м и к 60-м годам этого журнальчика, когда в «Semaine des Enfants» участвовал ещё юный Гюстав Доре. Достались же мне эти томики по наследству от сестёр. В них я впервые познакомился с произведениями графини де Сегюр, урождённой Ростопчиной. Странно было встретить это русское имя в соединении с французской фамилией, и ещё удивительнее было, что эта русская дама так хорошо сочиняет, да по-французски! Истории про «Харчевню ангела-хранителя» («L’Auberge de l’Ange Gardien») и «Воспоминания осла» («Lee Mémoires d’un ane») я прочёл, и не раз, именно в «Semaine des Enfants» и был необычайно восхищён ими. Помнится, как однажды я даже умолил маму сократить одно из моих пребываний в гостях у сестры Камиллы (а это гощение у доброй, разрешавшей вытворять всякие шалости Камишеньки — я вообще почитал за большое счастье), так как дома я оставил недочитанным какой-то особенно захватывающий эпизод. Какова же была моя радость, когда у кузины Ольги, поселившейся в 1880 году в квартире рядом с нашей, я набрёл на целую серию красных тиснённых золотом книжек «Bibliotheque Rose», успех которой среди детей был главным образом и обязан сотрудничеству графини де Сегюр. Тут я не только ещё раз перечёл «L’Auberge de l’Ange Gardien», в которой действует живописная и с натуры списанная фигура русского генерала, — но и продолжение этой повести, целиком посвящённое доброму чудаку. Повесть про «Le General Dourakine» была запрещена русской цензурой (особенно за тот пассаж, в котором рассказывается про порку в полицейском участке), но это лишь обостряло наслаждение от такого чтения. Ведь в русском обществе искони процветало своего рода невинное фрондирование и было принято критически относиться к правительству, в котором и стар и млад видели какой-то заговор мракобесия против просвещения.
Ил. У.Крейна к сказке «Жёлтый карлик»С английскими детскими книжками, (если не считать опять-таки переводных и переработанных «Робинзона» и «Гулливера») я познакомился тогда, когда меня стали учить английскому языку. Особенно благодаря моей второй англичанке — курьёзнейшей старушке, о которой я храню особенно нежную память, хоть и была она как две капли воды похожа на злых фей, изображённых Берталем и Доре. Именно по рекомендации этой милейшей Miss Evans моя библиотека обогатилась всякими иллюстрированными и неиллюстрированными английскими книгами. Благодаря ей у меня появились альбомы Кальдекота, Гринвей, романы Диккенса, Мариетта. Особенно я ценил действительно прелестные картинки в классической истории «Thе House that Jack built» и историю Англии в картинках — «Pictures of English History», которая у меня уцелела по сей день. Почти все картинки в последней книжке (их по четыре на странице) изображают то убийство, то войну, то казнь. Но это-то мне и нравилось. Кроме того, мне нравились и яркие краски костюмов и какие-то настроения в пейзажах. Иные из этих картинок врезались до такой степени мне в память, что я должен делать усилие, чтобы представить короля Альфреда Великого или Шекспира перед Елизаветой иначе, нежели так, как это несколько наивно изображено на этих картинках. Впрочем, с аппетитностью английских рисовальщиков я познакомился, кроме того, сделав однажды приобретение за рубль на Вербном базаре книжки-альбома со сказкой про «Жёлтого карлика» («The yellow Dwarf»). Это было русское переиздание, но красочные картинки во всю страницу были отпечатаны в Лондоне. Теперь я знаю, что эти картинки, среди которых особенно прекрасной мне казалась двойная, где происходит что-то с феей и с индюками, принадлежат Уолтеру Крену, и художник этот в дальнейшем не сохранил моей симпатии, но благодарен я ему остаюсь до сих пор — вот именно за ту радость, которую он мне, русскому мальчику, тогда доставил. Если я не ошибаюсь, приобретение этой книги было моим первым самостоятельным поступком библиофильского порядка, и надо отдать мне справедливость, что он делает некоторую честь моему вкусу.

А.Бенуа. Фронтиспис к книге «Мои воспоминания»

ПРИМЕЧАНИЯ

Текст приводится по изданию: Бенуа А.Н. Мои воспоминания: [В 2 кн.]: Кн. 1. — М.: Захаров, 2003. — С. 285-301.

«Стёпка-растрёпка» — детская книжка-картинка, русская версия немецкой книжки «Struwwelpeter» (1845) Генриха Гофмана-Доннера (1809-1894), немецкого врача и писателя-юмориста. В своё время шуточно-устрашающие стихи из «Штрувельпетера» пользовались огромной популярностью и переводились на разные языки мира; на английский их перевёл Марк Твен.

Агин — Александр Алексеевич Агин (1817-1875), русский художник-график. Автор многочисленных рисунков карандашом и пером. Крупнейшее его достижение в искусстве книги — иллюстрации к «Мёртвым душам» Н.В.Гоголя.

«Повесть о Виольдамуре» — поучительная «повесть в рисунках» «Похождения Христиана Христиановича Виольдамура и его Аршета» (1844), принадлежащая перу Владимира Ивановича Даля. Впервые была опубликована под псевдонимом «В.Луганский» «с альбомом картин на 51 листе, рисованных известным русским художником». Этим художником был живописец-любитель Андрей Петрович Сапожников (1795-1855).

«Душинька» Богдановича — поэма (или «древняя повесть в вольных стихах») писателя XVIII века Ипполита Фёдоровича Богдановича (1743-1803). Сюжет «Душиньки» («Душеньки») навеян античной историей любви Амура и Психеи. Поэма была высоко оценена современниками (в частности, Н.М.Карамзиным) и даже снискала симпатии императрицы Екатерины II. Считается, что «Душенька» оказала влияние на А.С.Пушкина, который в своей работе над «Русланом и Людмилой» во многом опирался на опыт И.Ф.Богдановича.
Автор гравюр-иллюстраций к «Душеньке» — граф Фёдор Петрович Толстой (1783-1873), русский художник, скульптор, медальер, участвовавший в оформлении храма Христа Спасителя.

Эмиль Сувестр — французский (бретонский) писатель (1806-1854). Его внучатый племянник Пьер Вильгельм Даниэль Сувестр (1874-1914) вместе с Марселем Алленом (1885-1969) впоследствии прославился как автор романов о Фантомасе.

Госпожа д’Онуа — баронесса (по др. данным, графиня) Мари Катрин д’Онуа (ок. 1650-1705), французская сказочница. В России её «Басня о Белой Кошке» (в новом переводе — «Белая кошка») впервые была опубликована в 1779 году.

Графиня де Сегюр — урождённая София Ростопчина (1799-1874), дочь графа Фёдора Ростопчина, французская писательница, автор многочисленных романов и сказок. В 1994 году одесским издательством «Два Слона» была переиздана её трилогия о Софи — «Проделки Софи», «Примерные девочки», «Каникулы».

Буш — Вильгельм Буш (1832-1908), немецкий поэт и художник. Автор проникнутых своеобразным юмором историй в картинках про хулиганов Макса и Морица и щенков Плиха и Плюха (см.: Буш В. Истории для детей в стихах и картинках; Плих и Плюх). Иногда его называют родоначальником комикса.

Оберлендер — Адольф Оберлендер (1845-1923), немецкий художник-карикатурист.

Домье — Оноре Викторен Домье (1808-1879), выдающийся французский живописец, скульптор и график-карикатурист.

Уолтер Крен — Уолтер Крейн (1845-1915), английский художник-иллюстратор и дизайнер, стоявший, наряду с Кейт Гринуэй (1846-1901) и Рэндольфом Кальдекотом (или Колдкоттом; 1846-1886), у истоков современной детской книжной графики.



© Идея и содержание: РГДБ
Разработка: brainhouse.ru
Победитель конкурса Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru